Как челобитчик у дверей ему не внемлющих судей сравнение с



М.Чегодаева

Не так уж часто темой и героем литературного произведения становится реальный, существующий в действительности художественный памятник, создание изобразительного искусства.

Еще реже — литературное произведение дает созданию изобразительного искусства новое «общественное бытие», новую славу, новую интерпретацию — вплоть до названия.

И совсем уж редкость, когда это, порожденное литературным произведением «общественное бытие» памятника оказывается диаметрально противоположным содержанию самого литературного произведения.

Если спросить любого интеллигентного россиянина, что он может сказать о памятнике Петру Первому в Санкт-Петербурге работы Э.Фальконе, он тотчас же ответит, что это знаменитый «Медный Всадник», воспетый Пушкиным, символ Петербурга. Петербуржец же добавит, что «Медный Всадник» — воплощение живого духа Петра, гений и хранитель созданного им города; расскажет поверье, что доколи Всадник стоит на своем коне на Сенатской площади города, ни один враг не вступит в его пределы, что подтвердилось и в 1812-м, и в 1941 годах.

Но вот что поразительно: эта героическая легенда имеет очень мало общего с образом самой поэмы. У Пушкина Медный Всадник не только не хранитель Петербурга, но напротив — его злой гений, своей роковой волей обрекший город, основанный «под морем» на гибель и разрушение; мстительный и жестокий истукан, грозное божество, навлекающее на человека незаслуженное наказание и карающее за малейший ропот.

Л.Еремина объясняет это отношением Пушкина к личности Петра Первого. Факты самодурства и жестокости, с которыми столкнулся Пушкин, работая над «Историей Петра», заставили его, по мнению Л.Ереминой, решительно отказаться от той положительной оценки петровской деятельности, которую он утверждал на протяжении всей своей жизни. «Вот почему Всадник только медный, — восклицает она в заключении своей статьи. — Благородную бронзу, материал бессмертия, славы и благодарности потомков Пушкин заменил прозаической медью» .

С таким объяснением трудно согласиться. Прежде всего, в любом случае образ неподвижного медноголового истукана никак не вяжется с историческим обликом Петра Первого — человека, безусловно, широкого государственного ума и поистине неукротимой кипящей энергии. Но главное: несмотря на объективную и трезвую оценку, данную «грозному царю» в неоконченной «Истории Петра», у нас нет оснований говорить о каком-либо радикальном пересмотре Пушкиным своего отношения к Петру как историческому лицу. В «Пире Петра Первого», написанном в 1835 году, спустя два года после «Медного Всадника», Пушкин наделяет Петра теми же чертами, что и в «Полтаве», и в стихотворении 1926 года «В надежде славы и добра»; называет «царем великим», перечисляет деяния, которые стяжали ему «бессмертие», «славу» и «благодарность потомков» — утверждение мощи России, преобразовательскую деятельность; особенно выделяет широту натуры Петра, его способность к милосердию, к прощению «виновного»:

Нет, он с подданным мирится,
Виноватому вину
Отпуская веселится,
Чашу пенит с ним одну
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом
И прощенье торжествует
Как победу над врагом.

За этими строками, несомненно, скрыта острая боль за судьбу не прощенных друзей-декабристов, в них звучит упрек Николаю, не откликнувшемуся на призыв Пушкина 1826 года:

Будь пращуру во всем подобен,
Как он, неутомим и тверд
И памятью как он незлобен.

Образ мстительного и злобного «Медного Всадника» и образ милосердного Петра в «Пире Петра Первого» слишком плохо совмещаются, чтобы можно было соотнести их с одним и тем же лицом. Версия Л.Ереминой о перемене отношения Пушкина к Петру в качестве объяснения загадки «Медного Всадника» кажется малоубедительной.

Со всем тем, поэма «Медный Всадник» несомненно выросла из поэтического восприятия памятника Фальконе, но что же это за восприятие? Кто он, этот мистический и страшный «кумир на бронзовом коне»? Какой таинственный смысл облечен в достаточно традиционную в литературе форму романтической сказки об оживающей статуе, вмешивающейся в судьбы людей , скрыт в прозрачно-ясных стихах, казалось бы, доступных пониманию и ребенка?

Известно, что «Медный Всадник» был во многом обязан своим созданием знакомству Пушкина со сборником стихов Мицкевича, где в стихотворении «Памятник Петра Великого» описана воображаемая встреча Мицкевича с Пушкиным возле памятника Петру и их разговор о судьбах и историческом месте России; дана оценка деятельности Петра Первого. Многие исследователи поэмы Пушкина делают упор на этом факте, считают, что «Медный Всадник» является прямым ответом на стихи Мицкевича, сводят весь смысл поэмы к оценке — у Пушкина и Мицкевича резко противоположной — роли Петра в судьбе России.

Мне представляется подобное толкование «Медного Всадника» как рифмованной историко-политической полемики — решительно неверным. Чтобы попытаться понять его, надо ощутить страстное, трагическое, глубоко личное чувство, которым проникнута вся поэма — буквально «сгусток души» самого Пушкина; всмотреться в каждый образ, вслушаться в каждое слово.

Поэма «Медный Всадник» открывается знаменитым «Вступлением» о Петре и Петербурге. Сюжетный смысл его ясен: Петр, заложивший город на месте, опасном своими наводнениями, косвенным образом стал виновником трагедии Евгения. Мы услышим отклик к «Вступлению» в кульминационный момент поэмы, когда безумный Евгений узнал

Того, чьей волей роковой
Под морем город основался.

Но ограничивается ли значение «Вступления» одним сюжетом? Вчитываясь в его строки нельзя не поразиться удивительной стройной ясности, чувству красоты и гармонии, пронизывающих его от начала до конца. Спокоен и величав Петр, глядящий вдаль — и в даль раскинувшейся перед ним реки, и в даль времен. Спокоен и величав «. юный град / Полночных стран краса и диво». Разворачиваясь как свиток художественной панорамы, проплывают перед нашим умственным взором царственная Нева, ее мосты, «Оград узор чугунный», громады спящих дворцов. Ритм стихов звучит как хорал: «Невы державное теченье. » — самое чередование звонких звуков Н и В, протяженность двух последних слов — «державное теченье» — несут в себе торжественную мерность «гимна великому городу». И так до конца «Вступления», до слов

Красуйся град Петров и стой
Неколебимо как Россия

И вдруг резкий перепад:

Была ужасная пора,
О ней свежо воспоминанье.
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.

А дальше следует «повествованье», поэма, всем своим настроением резко противостоящая «Вступлению» — трагическая, мятежная, исступленно страстная. Каждому образу «Вступления» соответствует аналогичный образ поэмы, но контрастный, звучащий в прямо противоположной тональности.

В первых строках и «Вступления», и поэмы возникает Нева и проходит затем через всё повествование. Но во «Вступлении» она величаво-спокойна, радостно-могуча:

. взломав свой синий лед
Нева к морям его несет
И чуя вешни дни, ликует.

Читайте также:  Как самому реставрировать старую дверь

Но силой ветра от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива
И затопляла острова.
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь
На город кинулась.

Здесь она полна мрачной злобы, какого-то судорожного отчаяния:

Нева металась как больной
В своей постели беспокойной
.
Мрачный вал
Плескал на пристань, ропща пени
И бьясь о гладкие ступени
Как челобитчик у дверей
Ему не внемлющих судей

Во «Вступлении» Петербург предстает в самом прекрасном своем обличии. Мы видим его «в недвижном воздухе» зимнего дня, в «блеске безлунном» белых ночей. Человеческая жизнь гармонирует с красотой города: она рисуется празднично-приподнятой, радостной — «бег санок над Невой широкой», «девичьи лица ярче роз», «говор балов», веселье холостых пирушек, «воинственная живость» парадов, салюты Петропавловской крепости в дни всенародных торжеств.

Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом,
.
Сердито бился дождь в окно,
И ветер дул, печально воя.

Другого Петербурга мы не видим:

Мрачно было,
Дождь капал, ветер выл уныло.

Во «Вступлении» город «строг» и «строен», он стоит «неколебимо». В поэме он поколеблен до основания, сметен, сломлен — мосты сорваны, затоплены улицы и даже гроба вырваны из могил:

Осада! Приступ! Злые волны
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
Увы! Всё гибнет: кров и пища!

Во «Вступлении» мы видим живого Петра таким, каким больше всего любил его Пушкин: созидателем, «работником на троне». Он полон «великих дум» и думы его ясны, открыты нам — о славе и мощи России, о будущем городе — «окне в Европу». И словно бы творческой силой его мыслей возносится на наших глазах «из тьмы лесов, из топи блат» дивный город.

В поэме предстает его двойник — памятник, «Медный Всадник», застывший в каком-то таинственном оцепенении.

Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!

Не то вопрошает, не то утверждает Пушкин, но дума «сокрыта», непостижима для нас, Всадник неподвижен.

Петербург «Вступления» мы видим глазами Пушкина, воспринимаем его восприятием: «Люблю тебя, Петра творенье» — начинает он свое поэтическое описание города и снова повторяет: «люблю зимы твоей жестокой», «люблю воинственную живость», «люблю, военная столица». Мы видим Пушкина на балу, на холостой пирушке, в кабинете за работой:

Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады.

В поэме Пушкина нет. Петербург встает в восприятии Евгения, героя поэмы. Это вместе с ним слышим мы шум дождя и ветра ноябрьской ночью:

И он желал
Чтоб ветер выл не так уныло
И чтобы дождь в окно стучал
Не так сердито.

Вместе с ним, его глазами мы видим нарастающую силу наводнения:

Его отчаянные взоры
На край один наведены
Недвижно были. Словно горы
Из возмущенной глубины
Вставали волны там и злились,
Там буря выла, там носились
Обломки.

С его точки зрения — с мраморного льва видим мы впервые наискосок через площадь Всадника:

И обращен к нему спиною,
В неколебимой вышине
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.

И вместе с ним год спустя ощущаем, как это бывает в жизни, повторение уже однажды пережитого, подчеркнутое почти дословным повтором той же строфы, только нет возмущенной Невы: «кумир на бронзовом коне» сидит «над огражденною скалою».

В этот кульминационный момент поэмы личное восприятие Евгения возрастает до предела: вся сцена дана «изнутри», сквозь его «прояснившиеся мысли». Вот он через площадь подходит к памятнику сзади справа, видит простертую утверждающую руку («здесь будет город заложен!») «строителя чудотворного», повинного в его несчастье. Идет дальше — открывается лицо статуи:

Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!

Еще дальше — копыта коня нависают над стоящим перед памятником зрителем:

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?

Обходит памятник с левой его стороны, видна рука Всадника, сжимающая узду:

Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Возвращается на то место, с которого начал обход:

Кругом подножие кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.

Шепчет свою угрозу — бросается бежать, слыша за собой «тяжело-звонкое скаканье» — и мы вместе с ним не знаем, что это: галлюцинация, бред безумия или реальность. И только в последних строках поэмы Пушкин вновь «от себя» («Нашли безумца моего») скупо сообщает о смерти своего героя.

Контраст «Вступления» и поэмы, конечно, многократно усиливает ее драматизм. Но вряд ли смысл этого контраста ограничивался для Пушкина чисто формальными литературными задачами. Слишком взволнованный, слишком эмоционально-личный характер несет в себе каждая строфа, и в этом плане нельзя не заметить еще одного, быть может, самого разительного контраста, давно вызывающего недоумение исследователей. Настроение «Вступления» не только противоположно настроению самой поэмы — оно резко противоположно настроениям самого Пушкина времени создания «Медного Всадника». В этот последний период жизни поэта, мучительно-сложный для него, светская жизнь Петербурга — балы, катанья, холостые пирушки («постылой жизни мишура» ) — были чужды Пушкину; блеск воинских парадов навсегда омрачили воспоминания о трагическом параде 14 декабря 1825 года; на «твердыню Петербурга» — Петропавловскую крепость легла тень пяти виселиц.

Во «Вступлении» ничего этого словно бы не было. Вслушиваясь в его строки, начинаешь ловить себя на мысли: не соответствующее настроениям Пушкина 1833 года, оно удивительно соответствует его настроениям лицейской и после лицейской поры — тем дням «веселий и желаний», когда по собственному его признанию, он был «от балов без ума», когда пенились бокалы на холостых пирушках у Чаадаева и Тургенева, когда возвращались из Парижа победоносные русские войска и колыхались «лоскутья» победных знамен, и сияли медные шапки, простреленные под Бородиным и Лейпцигом. «Время незабвенное! Время славы и восторга!» — писал Пушкин в «Метели». Не это ли «незабвенное время» изобразил он во «Вступлении» к «Медному Всаднику», не взглянул ли на Петербург глазами своей, отстоящей не столь уж далеко (Пушкину в 1833 году всего 34 года) и такой бесконечно-далёкой юности? Не противопоставил ли годам надежд и стремлений трагическое, сложное, смятенное «настоящее»?

Читайте также:  Пластиковые двери установка ручки с защелкой

Именно так трактовал мой дед М.Гершензон поэму «Домик в Коломне». Что между «Медным Всадником» и «Домиком в Коломне» есть некая связь — очевидно. Переклички между ними видны невооруженным глазом. Это и имя героини — Параша, и ее, так сказать, «жизненный статус»: и тут, и там предстают перед нами «вдова с одною дочерью» («Домик в Коломне»), «вдова и дочь» («Медный Всадник»). Это и важная роль их обиталища — «смиренной лачужки» («Домик в Коломне»), «ветхого домика» («Медный Всадник»). И тут, и там домик гибнет и его погибель приобретает поистине роковой, какой-то особенно важный для Пушкина смысл:

Помню как теперь
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Дни три тому туда ходил я вместе
С одним знакомым перед вечерком.
Лачужки этой нет уже; на месте
Ее построен трехэтажный дом.
Я вспомнил о старушке, о невесте,
Бывало здесь сидевших под окном,
О той поре, когда я был моложе,
Я думал: живы ли оне и что же
Мне стало грустно. На высокий дом
Смотрел я косо. Если б в эту пору
Пожар его бы охватил кругом,
То моему озлобленному взору
Приятно было пламя.

В «Медном Всаднике»

Остров малый
На взморье виден.
.
Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхий. Над водою
Остался он как черный куст.
Его прошедшею весною
Свезли на барке. Был он пуст
И весь разрушен. У порога
Нашли безумца моего.

Этой горестной картиной завершается «Медный Всадник».

Случайны ли такие переклички? Какой в них смысл? В своей статье о «Домике в Коломне», разбирая строки

Туда, я помню, ездила всегда
Графиня (звали как, не помню право)
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом,величаво;
Молилась гордо (где была горда!)

Она страдала, хоть была прекрасна
И молода, хоть жизнь ее текла
В роскошной неге, хоть была подвластна
Фортуна ей, хоть мода ей несла
Свой фимиам — она была несчастна.

— М.Гершензон писал: «Для меня ясно, что оба эти отступления тождественны; в обоих Пушкин выражал одну и ту же свою мысль, вернее — одно и то же чувство: как там ненавистному трехэтажному дому противопоставлена милая лачужка, так здесь надменной и несчастной графине — простая и счастливая Параша («Блаженнее стократ ее была / Читатель, новая знакомка ваша, / Простая добрая моя Параша»). Мне кажется — именно в этом противопоставлении заключен весь смысл повести. Теперь я могу перейти к объяснению ее.

Вот как я представляю себе ее зарождение. В эти тяжелые дни на пороге новой жизни, когда Пушкин так много обращался мыслию в прошлое, ему невольно навязывалось сравнение между нынешним его положением, столь сложным и трудным — и легкой простой его молодостью. Теперь он могуч и знаменит, богат средствами к деятельности, замыслами и интересами, связан отношениями со множеством людей; но не был ли он бесконечно счастливее в юности, когда, кончив Лицей, беззаботно жил в Петербурге?»

Мне кажется, что в «Медном Всаднике» это противопоставление обозначено с еще большей очевидностью и силой, приобретя особенно трагический и поистине роковой характер. Просвечивающее сквозь строки поэмы личное чувство нередко приводило исследователей к отождествлению Евгения с самим Пушкиным, к утверждению, что Пушкин изобразил в своем герое самого себя. Так ли это? Нет, Евгений, конечно, не Пушкин. Этот скромный чиновник открывает в русской литературе тему «маленького человека», и Пушкин всячески подчеркивает его «малость». В отличие от самого Пушкина, Евгений

Не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине,

Его помыслы не идут дальше сожалений о своей бедности и зависти к тем, кому «жизнь куда легка»; его мечты сводятся к «местечку», «смиренному уголку» и счастью с Парашей. Стоит привести отброшенные Пушкиным строки:

Тут он разнежился сердечно
И размечтался как поэт.
«Жениться? Что ж? Зачем же нет?
И в самом деле? Я устрою
Себе смиренный уголок
И в нем Парашу успокою.
Кровать, два стула, щей горшок
Да сам большой. Чего мне боле?
.
Местечко выпрошу; Параше
Препоручу хозяйство наше
И воспитание ребят.
И станем жить, и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба
И внуки нас похоронят.

Но и этой смиренной малости лишает его Пушкин, уничижает до конца: Евгений сходит с ума, становится нищим, бездомным бродягой:

И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь, ни человек,
Ни то, ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый.

И вот эту-то тень человека Пушкин противопоставляет Медному Всаднику, «горделивому истукану», возвеличенному настолько же, насколько умален Евгений. Пушкин придал петербургскому наводнению черты поистине вселенской катастрофы, памятнику же — почти божественную мощь. Когда все рушилось, и, кажется, само Небо было поколеблено, и царь Александр смиренно признал свое бессилие:

С Божией стихией
Царям не совладеть.

Всадник один оставался несокрушимым, незыблемым в «неколебимой вышине». И дальше, в момент роковой встречи, он

Неподвижно возвышался
Во мраке медною главой.

Контраст доведен до предела: с одной стороны «державец полумира», «мощный властелин судьбы»; с другой — ничтожнейший из ничтожных, «безумец бедный». Но стоило ему, ничтожному, шепнуть свою угрозу, и кумир, не поколебленный Божией стихией, не только поколебался, но сорвавшись со своей скалы, всю ночь метался по пустынным улицам в бессмысленной мстительной погоне. «Властелин судьбы» на этот раз оказался бессильным: Евгений не погиб в ту ночь; ему даже еще не раз случалось «идти той площадью». Умер он много позже — если принять буквально слова Пушкина «прошедшею весною», значит, скитания Евгения продолжались еще около семи лет.

Что же за дивная сила, более могущественная, чем «Божий гнев» была дана «бедному безумцу»? Что вообще означает его безумие?

Принято считать, что Евгений сошел с ума, узнав о гибели Параши. Но все обстоит сложнее. Мечты о Параше для Евгения связаны с мечтами о своем доме, «смиренном уголке». Этот «уголок», «домик» становится одним из постоянных образов поэмы. В разгар бури, сидя на мраморном льве, Евгений в ужасе думает:

Боже, Боже! Там
Увы, близехонько к волнам
Почти у самого залива
Забор некрашеный, да ива
И ветхий домик.

Вода сбыла, Евгений кинулся к реке:

И вот бежит уж он предместьем,
И вот залив, и близок дом.

Читайте также:  Регулировка дверей прадо 150

Но дома нет — и Евгений сходит с ума. Между тем, о гибели Параши в поэме нет ни слова. Мы знаем, что были попытки спасать жителей:

Царь молвил. Из конца в конец
По ближним улицам и дальним
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы
Спасать и страхом обуялый
И дома тонущий народ.

ударя в лоб рукою
Захохотал.

. В финале поэмы несчастный Евгений, каким-то образом добравшийся до уединенного невского островка, нашел там пустой разрушенный «домишко ветхий» и завершил свои дни у его порога.

Психологическая достоверность безумия Евгения поразительна и все-таки вряд ли целью Пушкина было изображение сумасшествия как такового. Несомненно, что безумие Евгения, как и породившее его наводнение, несет в себе глубокий образный смысл.

В творчестве Пушкина судьба часто принимает образ разбушевавшейся стихии. Снежный буран в «Метели» и «Капитанской дочке»; в «Арионе» как и в «Медном Всаднике бушующие волны воплощают мысли Пушкина о роке, преследующем человека — «насмешке неба над землей». Но, неся в себе разрушение и гибель, стихия-судьба предстает у Пушкина не бессмысленной и не слепой — она таит в себе свой мудрый смысл. Метель, разлучая Марию Гавриловну с Владимиром соединяет ее с Бурминым; сбивая с пути Гринева, сталкивает его с Вожатым — и тем самым спасает ему жизнь в момент суда Пугачева в Белогорской крепости. Буря губит челн с пловцами — и выносит на берег Певца. Наводнение разрушило маленькое счастье Евгения — и наградило его безумием. Нет сомнения, что для Пушкина безумие его героя отнюдь не клиническое слабоумие. Это прозрение, близкое прозрению «Пророка»: там

Моих ушей коснулся он
И их наполнил шум и звон
И внял я Неба содроганье.

Мятежный шум
Воды и ветра раздавался
В его ушах. Ужасных дум
Безмолвно полон, он скитался.

Безумие дало Евгению «черную» пророческую силу, более сокрушительную, чем «Божия стихия». Оттого-то его угроза — даже не угроза, а одно лишь предчувствие угрозы: «ужо тебе» — заставило мгновенно загореться гневом лицо «горделивого истукана».

В том же 1833 году, которым датирован «Медный Всадник», Пушкин писал:

Не дай мне Бог сойти с ума
.
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес,
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн
В пустые небеса,
И силен, волен был бы я
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да вот беда: сойди с ума
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут

«Стихотворение относится, вероятно, к 1833 году, когда Пушкин занимался темой сумасшествия и даже посетил лечебницу для душевнобольных, — комментирует это стихотворение Б.Томашевский. — В то время он изобразил сумасшедшего Евгения в «Медном Всаднике» и Германа в «Пиковой даме». По-видимому, интерес к этой теме связан с тяжелым душевным состоянием поэта» .

Но это священное безумие возносит поэта выше «Александрийского столпа», срывает царственных кумиров с их пьедесталов. Поэма Пушкина — утверждение этой силы, этой могучей власти поэта над миром. Той власти, что создала в русской истории «эпоху Пушкина», оставив царственным «державцам полумира» мало почетное место в биографии поэта.

А народная фантазия, живущая по своим законам мифотворчества переосмыслила поэму по-своему, сплетя воедино пушкинский образ с образом памятника Фальконе. Сознательно или непроизвольно, силуэт героического всадника на вздыбленном коне, попирающего раздавленную змею, обрел у скульптора ассоциативную близость с каноническим образом «змееборца», «Георгия Победоносца», близким и понятным русскому сознанию. Возможно, эта неосознанная, подсознательная близость стала одной из причин того, что памятник работы иностранца, впервые приехавшего в Россию и незнающего ни слова по-русски предстал абсолютно русским, своим; олицетворением не только Петербурга, но петровской, Пушкинской России.

В это зрительное восприятие монумента народное сознание органично вписало словесный образ Петра Великого, созданный Пушкиным в «Полтаве»:

Его глаза
Сияют. Лик его ужасен,
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь как Божия гроза.
Идет. Ему коня подводят,
Ретив и смирен верный конь,
Почуя роковой огонь
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могущим седоком. —

И знать не хочет никаких «переоценок деятельности Петра», никаких «отрицательных характеристик», извлеченных из текста «Медного Всадника» дотошными исследователями.

Когда Россия молодая,
В бореньях силы напрягая,
Мужала с гением Петра.

Вот уже третье столетие реально живет, участвует он в нашей жизни — не медноголовый истукан, но великий Петр, создатель, защитник и хранитель своего дивного города. Третье столетие возносится на скалу конь — символ России — могучей и бессильной, пророчески-мудрой и безумной; способной рвануться в небо — и вздернутой на дыбы железной рукой.

«Куда ты скачешь гордый конь,
И где опустишь ты копыта»?

ПРИМЕЧАНИЯ

Отзвук выпущенной строфы звучит в отчаянной тревоге Евгения в разгар наводнения:

. там оне
Вдова и дочь, его Параша,
Его мечта.

Мне представляется, что Пушкин отказался от строфы, казалось бы, необходимой, характеризующей Евгения гораздо полнее и, безусловно, усиливающей его трагедию, по сугубо личным причинам. Вдумаемся: ничего, собственно, «поэтического», присущего именно поэту в мечтах Евгения нет: напротив, мечты о семейном счастье, детях, домашнем очаге — мечты обыкновенного «простого» человека, буквально всех и каждого. Но именно такие мечты владели самим Пушкиным в 1830-1831 годах: его любовь к Наталии Гончаровой впервые так сильно, так властно слилась у него с мечтами о простом семейном счастье. «Чёрт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан» — писал он Плетневу из Болдина. В ту пору не заурядный «маленький человек» «размечтался как поэт», но великий поэт «размечтался» как «простой смертный». Последние годы и месяцы «семейного счастья» Пушкина обернулись такой мукой, (смотри письма Карамзиных «Тагильская находка. Ираклий Андроников. Рассказы литературоведа. М., 1969) что нельзя без душевной дрожи читать написанные в тот же год, что и «Медный Всадник» стихи «Не дай мне Бог сойти с ума. » К этим строкам я еще обращусь. Выбрасывая строфу о семейном счастье, так жестоко разрушенном «Божьим гневом», Пушкин, как мне кажется» приглушал, а может быть сознательно вуалировал личную тему. назад

Источник

Поделиться с друзьями